Просто невозможно было себе представить, что между нами и фашистами могла сейчас действовать какая-то конвенция о Красном Кресте, по которой можно было бы узнать, что там сейчас делается у них в плену с мужем этой сидящей перед ним женщины, – жив он или умер и в каких условиях находится.
Мысль об этом до такой степени не сочеталась со всем, что происходило на войне все эти три года, что казалось дикой.
– А Пешкова – очень приятная женщина, – повторила жена Пикина. – Вы с ней не знакомы?
– Не знаком.
– И сама так внимательно ко мне отнеслась. И секретарь ее так внимательно ко мне отнесся. Все они в Красном Кресте были такие внимательные… Правда, я к ним с письмом от брата пришла, – добавила она.
«Да, – подумал Серпилин, – вот уж именно неисповедимы пути твои, господи! Ее муж, коммунист, сидит где-то в фашистском плену, а она приходит в Красный Крест с письмом от своего брата, который был нэпманом, десять лет просидел в Соловках, а теперь не то архиерей, не то митрополит, и ее там, в Красном Кресте, принимают с особым вниманием, потому что у нее письмо от брата».
Сложившееся у Серпилина еще с гражданской войны непримиримое отношение к церкви было для него таким естественным чувством, что он еще никогда в жизни не сомневался в своей правоте. Но, как ни странно, с приходом этой добродушной толстухи жизнь вдруг повернулась к нему еще каким-то одним боком, и внутри нее обнаружился еще какой-то иной, плохо ему понятный, но реально существующий мир других людей, других надежд на будущее и, наверно, других взглядов на прошлое, чем у него.
Он молчал, охваченный неожиданными для себя мыслями, а жена Пикина поняла его молчание по-своему – что разговор окончен и надо идти.
– Наверно, вам уже пора. – Она поднялась.
Он тоже поднялся и посмотрел на часы.
– Потихоньку пройдемся с вами по аллее до ворот, как раз и выйдет время. И будем считать, что в следующий раз увидимся после войны все вместе, с Геннадием Николаевичем.
– Только бы у него с диабетом не обострилось! У него уже раз перед войной было обострение, пришлось делать уколы… А там, наверно, это невозможно…
«Да уж там уколы!» – подумал про себя Серпилин, но ничего не сказал.
– Завтра опять на фронт? – спросила она, когда они вышли в парк.
Он кивнул.
– Если бы верующий были, надела бы на вас ладанку со Старого Афона. Я Геннадия Николаевича просила, когда он уезжал, а он отказался, – сказала она так горестно, словно только это и было причиной всему, что потом случилось.
Серпилин не нашелся что ответить. Он никогда не понимал, как это сколько-нибудь образованные люди могут верить в бога. Знал, что бывает, но все равно не представлял себе, как это может быть. А женщина, шедшая рядом с ним, наверное, наоборот, не представляла себе, как это человек может не верить в бога.
«И она – тоже Россия, как и я, как и все другие», – подумал он вдруг, вспомнив, как на Курской дуге они хоронили геройски погибшего прямо под танками у себя на артиллерийских позициях сорокапятилетнего капитана, пришедшего из запаса, а после похорон доложили, что вместе со всеми документами покойного в отдел кадров сдан нательный крестик, который оказался у него на шее, и непонятно было – то ли он и раньше скрывал, что верит, то ли во время войны уверовал. Да и не было времени думать над этим. Серпилин, узнав тогда, что сняли с покойника этот крестик, даже накричал на того, кто докладывал:
– С чем умер, с тем и надо было хоронить!
Так рассердился, словно над покойником была совершена несправедливость. А может, так оно и было?
– Откуда вы узнали, что я здесь, если не секрет? – спросил Серпилин.
– Одна из наших прихожанок про вас сказала.
«Наверное, какая-нибудь няня отсюда, из Архангельского, а может, и медсестра», – подумал Серпилин, но спрашивать не стал.
– Церквей мало осталось, – сказала Пикина. – Сколько людей изо дня в день ждут, если хотят, чтобы не просто в поминание вставили, а отдельную панихиду об убиенном воине отслужили, как в очереди какой-нибудь, до слез жалко бывает!
– Понятно. Где война – там и панихиды, – сказал Серпилин.
Идя с ним по аллее, она продолжала рассказывать, сколько стало молящихся; что теперь и военные, приезжая с фронта, тоже иногда бывают в церкви, хотя еще редко. Она говорила все это так, словно Серпилин должен был непременно сочувствовать тому, что стало больше верующих.
Серпилин вовсе не разделял ее чувств, но за наивностью, с какой их высказывала эта добрая и неумная женщина, была сила убеждения. Она говорила с ним так, словно он идет на фронт защищать не Советскую власть, а ее православную церковь, и он чувствовал, что это не составляет для нее сейчас разницы, кажется ей почти одним и тем же.
Когда они подошли к самым воротам, она подняла на Серпилина глаза и сказала, глубоко вздохнув:
– Мой Геннадий Николаевич до тридцати пяти лет был верующим, только в церковь не ходил, когда служил в Красной Армии. А потом, пока учился в вечернем экономическом институте на бухгалтера, стал неверующим. Но не бросать же нам было из-за этого друг друга… Как он там сейчас? С этим засыпаю; с этим просыпаюсь.
И Серпилин, глядя на ее лицо, сделавшееся старым и несчастным, с уверенностью подумал: «Не только засыпает и просыпается с этим, а и молится, чтобы ее муж вновь обратился к богу и спасся своею верою там, в стенах фашистского ада. Ну что ж, пусть молится. Тем более если при этом еще и на танки жертвует. Молитвами – навряд ли, а силой оружия спасем».
Он вспомнил о своем, о том, что хорошо бы на время наступления получить мехкорпус, и, наклонившись, поцеловал добрую пухлую руку женщины.