Он мысленно видел перед собой эту карту-двухверстку и на ней, на втором ее листе, тот участок фронта под Могилевом, на который теперь без него вышла его армия. Когда они тогда, в июле сорок первого, вырвались из Могилева, то сначала пошли лесами, прямо на Благовичи, но не смогли пробиться и повернули на северо-восток, на Щекотово, Дрибень, Студенец, Татарск, шли как раз через этот район.
В его памяти все прожитое и пережитое за три года войны было нанесено на карты. Потом когда-нибудь, наверно, и войну не вспомнишь без этих оставшихся от нее карт.
А сейчас, даже когда их нет, они все равно у тебя перед глазами: и те могилевские, и подмосковные – сорок первого, и летние – сорок второго, когда отступали от Донца к Волге, и зимние – сталинградские, и весенние – под Харьковом и Белгородом; и новые – начатые в обороне на Курской дуге, а потом лист за листом подклеенные все дальше и дальше на запад, до верхнего течения Днепра.
Теперь вместо них скоро будут другие, новые, заранее отпечатанные топографическим управлением Генштаба. У немцев были заготовлены до Москвы и дальше, и у нас, надо думать, заготовлены до Берлина. А что и как в ходе боев нанесет на эти карты жизнь, увидим. Это зависит от многого, в том числе и от тебя самого. Отделенная от соседей справа и слева разграничительными линиями, проляжет по этим картам твоя полоса жизни, путь той армии, которой командуешь ты, а не кто-то другой… Сейчас эта полоса пересечена восточное Могилева сплошной синей змейкой немецких позиций. На карте сотри резинкой – и все. А в жизни придется потрудиться…
Серпилин испытывал некоторое волнение оттого, что судьба привела его именно в те места, где он начинал войну. Казалось бы, военному человеку должно быть все равно, где рассчитываться с немцами, лишь бы рассчитаться! Куда поставили, там и рассчитывайся, но, оказывается, нет, не все равно!
– Что, Федор Федорович, на карту смотрите? Все равно раньше срока не выпишем, – сказал за его спиной знакомый женский голос, и он почувствовал, что женщина не прошла мимо, а остановилась за его спиной, ожидая, что он обернется.
Он повернулся от карты, посмотрел на нее и снова, в который раз за эти дни, подумал, что она красива и что все это ничем хорошим не кончится.
– Разрешите вам доложить, Ольга Ивановна… – сказал он, глядя в глаза женщине.
– Раз «доложить», тогда уж по званию, – улыбнувшись, перебила она.
– Разрешите доложить, товарищ подполковник медицинской службы, что думал сейчас не столько о будущем, сколько о прошлом. А в будущем надеюсь на ваш здравый смысл. Вряд ли будете держать здесь лишнее время нелишнего для войны человека.
– Спасибо, что хоть в здравом смысле не отказываете. Не от каждого больного это услышишь, – сказала женщина и, посмотрев на большие мужские часы на запястье красивой руки, добавила: – И этот здравый смысл сейчас подсказывает, что вам пора идти отдыхать.
– Слушаюсь.
Серпилин чуть наклонил голову и, тоже посмотрев на ее красивую руку с большими мужскими часами, сказал:
– А вот ведь говорят, у хирургов руки какие-то особенные.
– В одной долото, в другой молоток? – спросила она без улыбки. – Сколько хирургов, столько и рук. Только моем их чаще и дольше, чем другие люди. И горячей водой с мылом, и щеткой, и спиртом, и от этого они не всегда выглядят так, как хотелось бы. А впрочем, сейчас, кажется, ничего, – добавила она, поглядев на свои руки с коротко обрезанными ногтями на длинных пальцах и улыбнувшись. – Потому что я тут не столько хирург, сколько няня при вас, генералах. Даже надоедать стало. Вот расстанусь с этим подмосковным раем и попрошусь к вам в армейский госпиталь ведущим хирургом. Что на это скажете?
– Не знаю, насколько это серьезно.
– Это верно. Я и сама еще не знаю, насколько это серьезно. Идемте. Или еще чего-то не досмотрели? – кивнула она на карту.
– Сейчас, – сказал Серпилин. – Еще пять минут – и пойду отдыхать. По-честному.
– Попробую поверить. А вечером приходите ко мне чай пить. Приглашаю заранее: до вечера не увижу.
– Спасибо. Но не слишком ли я к вам зачащу?
– Как хотите, – сказала она после маленькой паузы.
– Мне-то очень хочется, – просто сказал он.
– Ну и не подавляйте своих желаний. Говорят, это вредно. – Она рассмеялась и вышла из вестибюля, а он, зная, что она пойдет сейчас к себе в лечебный корпус, подошел к окну и увидел, как она идет по дорожке, наверное уже не думая о нем. Идет своим быстрым, деловым шагом и покачивает из стороны в сторону красивой головой в белой накрахмаленной медицинской шапочке, словно на ходу разговаривает сама с собой, о чем-то спрашивает себя или о чем-то спорит. И издали кажется совсем молодой, еще моложе, чем вблизи.
Вчера мимоходом она сказала, что ей скоро сорок. Значит, когда он видел ее в сорок первом году зимой, ей было тридцать семь… Но тогда она выглядела старше, чем сейчас.
Он смотрел до тех пор, пока женщина не завернула за угол здания, и не сразу заставил себя перестать думать о ней, когда, отойдя от окна, вернулся к карте.
После обеда Серпилин так и не заснул.
Стал думать о Батюке, а потом нахлынули мысли о самом себе, и пролежал, глядя в потолок, до конца «мертвого часа».
Удивился тому, как обрадовался при встрече Батюк. Видимо, думал о нем хуже, чем заслуживал. А почему Батюку и не встретиться с тобой по-хорошему? Своих критических мыслей о нем по начальству ты не докладывал – к этому не приучен, – а помогал ему всем, на что был способен. И тем, как исполнял при нем обязанности начальника штаба, и тем, что, когда требовало дело, спорил с ним и склонял к решениям, которые считал верными, и даже тем, что, случалось, поступал по-своему, в пределах возможного для начальника штаба.