Ильин заглянул в кружку Евграфова и налил ему чаю.
– Пей! До сих пор, как вспомню того старшину, так руки чешутся. И днем и во сне. А тут, не дай бог, еще бы и этот оказался.
– Ладно, – сказал Завалишин. – Хватит переживать! Что было – то было! Зато век не забудем, как вшестером с членом Военного совета фронта, с членом Военного совета армии, с начальником политотдела армии, с замполитом дивизии в таком, можно сказать, обществе, среди бела дня, ползем с тобой на пузах в боевое охранение и от страха за начальство только что богу не молимся! Есть что вспомнить!
Но Ильин даже не улыбнулся.
– Не спорю, храбрый, – сердито сказал он про Львова. – Но одной немецкой мины на всех нас тогда вполне бы хватило!
– Дуролом он! – зло отрубил молчавший до этого Евграфов. Его плоское, широкое, казавшееся до этого Синцову таким спокойным лицо налилось кровью от напряжения, с которым он старался сдержать себя. Но не сдержал – вырвалось.
– О ком это ты? – усмехнулся Завалишин.
– О том, о ком надо. Вы эту храбрость тут в первый раз видите, а я ее еще на Тамани видел, когда из-за него по всему проливу бескозырки да пилотки… Видел его там, как он на берегу распоряжался до последнего! А черта мне в его храбрости, когда из всего нашего подразделения только двое живыми на камере выплыли! В одном две пули, в другом – три. Полгода по госпиталям вспоминал его храбрость, пока к вам не попал.
– Никогда не слышал от тебя этого, – сказал Завалишин.
– Услыхал – и забудь.
– И забуду.
Евграфов дохлебал чай и, не сказав больше ни слова, встал.
– Куда? – спросил Ильин.
– Спать пойду. Устал.
Надев шинель и пилотку, Евграфов, не прощаясь, вышел из домика.
– Сколько ему лет? – спросил Синцов у Ильина.
До сих пор воспринимая Евграфова как человека немолодого, он не задумывался, сколько же ему лет.
– Сорок два, – сказал Ильин.
– А откуда он, где до армии был?
– Ты его не спросил, когда комбатом был? – вскинул голову Ильин.
– Нет.
– Ну и я не спросил. Что сам о себе скажет – за то и спасибо. Будем спать ложиться? Сейчас Иван Авдеич со стола уберет, две лавки тебе сдвинем, сенник есть, постель тоже есть…
Ильин потянул к уху трубку неожиданным зуммером затрещавшего телефона.
– Ильин слушает… Здравствуйте, товарищ первый… У меня… Ничего с ним не делаем, спать думаем… Есть!
– Командир дивизии звонит, – сказал Ильин, передавая трубку Синцову. – Говори, тебя просит.
– Синцов слушает.
– Что, уже ночевать расположился? – спросил в трубке голос Артемьева.
– Собрались.
– Не выйдет. Приказано, чтоб ты до утра был обратно в штабе армии. На полчаса заедешь ко мне – хочу тебя видеть, – и отправлю дальше. А ко мне тебя Ильин доставит. У него и трофейный «опель» зажат, и водитель есть… Дай трубку Ильину…
– Есть, – сказал Ильин в трубку. – Есть… Будет сделано…
Говорил все это безразличным служебным тоном, но, когда положил трубку, лицо у него было обиженное.
– Некрасиво поступает.
– Почему? – спросил Синцов.
– Командир полка пригласил к себе в гости, а он забирает. Так не делают.
– Объяснил, что меня в штаб армии вызывают.
– Тогда другое дело. А зачем?
– Не сообщил.
– Может, повышение дать хотят, – полусерьезно-полушутя сказал Ильин и, открыв дверь, крикнул в темноту: – Кутуев, быстро сюда!..
Дивизия стояла в обороне на широком фронте. Из штаба полка в штаб дивизии надо было ехать почти десять километров без света, потому что в последнее время было настрого запрещено ездить вблизи передовой даже с маскировочными сетками на подфарниках. Поднятый среди ночи недовольный водитель молчал, а Синцов сидел рядом с ним в тесном трофейном опелечке «кадет» и думал о себе. Зачем вдруг вызвали, бесполезно угадывать. На войне себе не принадлежишь, а в оперативном отделе – меньше, чем где-нибудь. Думал не о том, зачем вызвали, а вообще о своей жизни. Все сегодняшние разговоры толкали на это.
«Да, когда Ильин сегодня предложил идти к нему начальником штаба, я захотел этого. А почему? Хочу быть ближе к делу? А что, я сейчас не делом занят? Неужели за год службы в оперативном отделе пришел к такой мысли? Ильин говорит: „наблюдающие“. Конечно, к этому не сводится. Все же чаще всего и прежде всего ставят задачу: помочь! Но и о непорядках докладывать приходится. Этого не минуешь. И тут, конечно, радости мало. Иной раз, доказывая чужую неправду, в пекло лезешь, а потом, когда докажешь, на душе тяжесть. Потому что знаешь: неточно докладывают и даже врут чаще всего не от подлости, а от тяжести сложившегося положения. А поменяй тебя местами с тем, кто не нашел в себе сил до конца выполнить задачу, чуть-чуть не дошел, не дополз, не дотянулся, кто знает, сумел бы ты сделать это лучше и доложить правдивей, чем он? Иногда кажется, сумел бы! А иногда представляешь, как залез бы опять сам в его шкуру, и сомневаешься в себе, потому что уже привык к другому: приезжаешь и уезжаешь, приезжаешь и уезжаешь, имеешь передышки, чтобы отдохнуть от опасности, а люди остаются все там же, в бою… Идешь на передовую зимой, в оттепель, в распутицу, в мокрых валенках, проваливаясь на каждом шагу в снег. А снег после долгого обстрела весь в воронках. И убитые еще не убраны. И одиночные мины, напоминая о себе, ноют над головой. Идешь как в ад. А ведь не бог весть куда идешь, – всего-то на командный пункт батальона, не дальше него!»
Синцов вспомнил, как после зимнего боя за одну из высот на плацдарме, за рекой Слюдянкой, когда после шестого приказа – взять! – ее под вечер все же взяли, командир дивизии генерал-майор Талызин, выпив на НП треть фляги, пошел сам под эту высоту подбирать раненых: