А теперь этот Максименко убит немецким снайпером, и Чугунов хочет за ночь скрытно выдвинуть за передний край наблюдателей и утром с нескольких точек засечь немца.
Ильин отговорил Завалишину все то деловое, что было связано с этой смертью и для чего Чугунов остался там, в батальоне, – отговорил и замолчал.
С делами было закончено, а смерть осталась.
И она, эта смерть, присутствовала сейчас здесь, за столом, среди трех живых людей, из которых двое знали убитого, а третий не знал. Но дело было не в том, кто знал и кто не знал, а в другом – в самом моменте, когда убили этого человека.
На войне есть разные дни. Есть дни, когда от многих потерь подряд люди деревенеют и теряют чувствительность до такой степени, что только потом, отойдя, постепенно, начинают осознавать все, что с ними произошло, и заново поодиночке вспоминать всех, кого уже нет.
Есть дни, когда в ожидании наступления, как и всякий раз, надеясь потерять в нем как можно меньше людей, в то же время заранее знают, что многие неизбежно будут убиты. Но, несмотря на это, не хотят и не просят отодвинуть то неотвратимое, что все равно должно произойти.
Но есть на войне дни такой тишины, когда почти ко всем людям на время возвращается первоначальное, нормальное человеческое чувство, и, как бы заново услышав слова «человека убили», они опять начинают сознавать, что это значит, что вот вдруг взяли и убили человека! Было все тихо, и он был жив, а потом его вдруг убили, и надо теперь зарывать в землю человека, час или два назад еще совершенно живого, не хотевшего и не собиравшегося умирать…
Ильин, Завалишин и Синцов не говорили сейчас друг с другом об этом. Но именно это чувство, вызванное внезапным присутствием смерти, породило то молчание за столом, в котором они сидели целых две или три минуты.
– Сколько дней похоронных не писали? – спросил Синцов.
– Шесть дней ни одной похоронной, – сказал Завалишин. – Ранения были, а похоронной ни одной не написали. Хотя нет, один, из хозроты, от гнойного аппендицита умер. Перемогался, не говорил, а пока довезли – перитонит.
– А что в похоронной написали?
– Написали «умер», – сказал Ильин. – Если умер при исполнении служебных обязанностей в действующей армии, пенсия все равно устанавливается. Закон это предусматривает.
«Да, много все же людей умирает на войне не от самой войны… Так и Таня могла тогда от тифа…»
Синцов снова с тревогой подумал о том, почему на треугольнике ее письма стоял этот штамп: «Арысь»…
Ильин и Завалишин в это время говорили, что надо позвонить в дивизию и еще раз подтвердить представление Максименко на «Отечественную войну» первой степени, чтобы хоть – посмертно! А потом послать орден – спецпакетом – по месту жительства, чтобы его через военкомат – семье…
– А хотя, – вдруг усомнился Ильин, – он же с Западной Украины, его места вроде еще не освободили, что-то я не помню.
– Он не с Западной, – сказал Завалишин, – он из-под Каменец-Подольска, его места еще в начале весны освободили. Он оттуда уже и письмо получил, говорил мне неделю назад.
– Раз освободили, значит, и военкомат опять на своем месте, – сказал Ильин. – Тирасполь, где я войну начинал, давно свободный. Они там, на юге, вон где! А тут, перед нами, еще вся Белоруссия!
– Не вся, – сказал Завалишин. – А считай, пол-Белоруссии. Полтерритории под немцами, а в половине Советская власть – партизанские края.
– Посмотрю я, вы, политработники, на такие подсчеты чересчур размашистые, – сказал Ильин. – Да разве можно на войне считать, что половина территории – это половина страны? За все «то главное, что им для войны нужно, – города, узловые станции, магистрали – немцы еще и теперь почти по всей Белоруссии ногтями и зубами держатся! Зачем же так размахиваться – пол-Белоруссии! Вроде нам только полдела сделать осталось. А у партизан никто не отнимает. Партизаны тут… Кабы такое, как тут, везде и всюду… – Ильин не договорил и усмехнулся. – Тут мы две недели назад „языка“ взяли. Прежде чем разведчикам сдать, сам побеседовал с ним, для практики. Унтер-офицер, немолодой уже. Так он знаешь как здешних партизан высоко ставит! Всю зиму и весну между Минском и Барановичами на охране железной дороги был, а потом в чем-то проштрафился – и на передовую! Так ему тут, на передовой, после партизан, знаешь как понравилось? Тишина! Зо гут, зо руиг, зо айяэ штилле! А там, говорит, в тылу, плохо – шлехт! Зер шлехт! Еде нахт шпренгунген, юберфэлле, шюссе… В общем, каждую ночь – ЧП! А на фронте, говорит, тишина! Только не повезло, не вовремя и не под тот куст по нужде сел! У нас, конечно, тут тоже не совсем тишина. Пять дней назад, наверно, читал, мы доносили, – засекли ночью у немцев, прямо против себя, мощный взрыв; на торфяных болотах, на узкоколейке мост – капут! А кто? Партизаны, больше некому! И где? Буквально рядом с передовой! Как им должное не отдать? – повторил Ильин, давая понять, что заспорил с Завалишиным совсем не для того, чтоб умалить заслуги партизан.
– Разрешите войти?
В дверь вошел и, войдя, закрыл ее за собой низенький капитан со знакомым Синцову лицом.
– Слушаю вас, – сказал Ильин после короткой паузы.
– Вы сказали, сразу же вам доложить, как выясню, – сказал капитан. – Ведущий хирург медсанбата не подтвердил заключения. Отверг наотрез! И предложил доследовать. Остальные подробности могу утром. Пойду спать.
– Не подтвердил? Ну и ну! – Ильин удивленно мотанул головой.
– А что, плохо, что ли? – спросил Завалишин.
– Наоборот, так хорошо, что даже не верится. – Ильин посмотрел на капитана. – Куда же ты спать? Раз зашел, попей с нами чаю. Вот Синцов явился, ужином его кормим.