А с Артемьевым говорили совсем о другом. Когда он пришел вчера в оперативный отдел знакомиться с новыми подчиненными, Синцов обратился официально:
– Товарищ генерал, прошу принять по личному вопросу.
Артемьев посмотрел на него укоризненно, но сказал!
– Найду время – вызову.
И вызвал тою же ночью, встретив упреком:
– Сам бы догадался! Не отправил бы в полк, не повидав. Зачем такой пожар, при всех? И себя и меня поставил в ложное положение.
Синцов объяснил, почему пожар, сказал ему про Машу.
Артемьев сначала ошалело молчал, привыкая к мысли, что давно похороненная в мыслях сестра может оказаться живой, потом, спохватившись, стал расспрашивать Синцова про Таню, про ее ранение, о котором уже слышал от других, – правда ли, неопасное? И, услышав, что правда неопасное, вдруг вспомнил про только что полученную сводку, по которой войска соседа уже подходили к Гродно, где тогда, в сорок первом, вместе с дочерью Маши и Синцова осталась его мать.
– Если и они живы – опять все вместе будем!
И уже после того, как это сорвалось с губ, увидел лицо Синцова, думавшего о той, которой не было места в этом «все вместе». Увидел, но ничего не сказал, понял, что тут такое, в чем человеку надо разбираться одному.
И правильно понял. Синцов был благодарен ему, что он не распространялся о Тане. Бывают в жизни минуты, когда высшая деликатность как раз и есть в таком, казалось бы, бесчувствии.
Если считать, что хуже всего смерть, – а люди обычно так и считают, – все не так страшно. Наоборот, хорошо! И прежняя жена твоя, возможно, жива, и Таню только ранило, хотя могло убить. И ты сам на четвертом году войны после шести ранений жив и, как выражаются медики, практически здоров. А все же несколько раз приходила в голову шальная мысль, что смерть не самое страшное! И снова пришла по дороге на передовую, когда ехали мимо того места, где убили Серпилина. Хочешь не хочешь, а путь в дивизию лежал через этот лес. О том, как хоронили Серпилина, Синцову рассказал генерал Кузьмич. Прилетев из Москвы, пришел утром в оперативный отдел знакомиться с обстановкой, увидел Синцова и сказал:
– Зайди ко мне в хату, когда пошабашишь.
Синцов зашел в первом часу ночи. Кузьмич сидел вдвоем со своим адъютантом, баянистом Виктором.
– Только вернулись… Чай пьем. Садись с нами.
Пока пили чай, говорил про свою поездку в войска.
– Когда все время впритык, не так видать. А маленько отойдя, глазам не веришь, что мы с немцами сотворили!
О Серпилине заговорил, допив чай и отослав адъютанта.
Пододвинул по лавке оставшийся лежать на ней баян, растянул, свел, закрыл на защелки. И снова отодвинул. Баян выдохнул из себя тягучий, печальный звук и замолк.
– Так и мы, – сказал Кузьмич про баян, словно он был не вещью, а запертым на замок и отодвинутым в сторону человеком, и после этого заговорил про похороны, что там, в Москве, было все как положено: и гроб доставили на лафете, и прощальные слова сказали, и венки возложили, и залп дали – только провожающих было мало. Сослуживцы на фронтах заняты, а родных – кого бог, кого война прибрали…
– Невестка его была, которая теперь за Евстигнеевым. По случаю похорон с работы отпустили. И отца привезли. Из-под Рязани. С женой. Сперва подумал про нее, неужели мать? А потом, как в голос завыла на все кладбище, понял: мачеха! Мать так выть не будет. Старик как за руку дернул, сразу на полслове встала. Не думал, что у Федора Федоровича еще отец живой, ни разу о нем не слышал. Когда с кладбища шли к машине, об руку отца взял, а он руку выпростал и говорит: «Ничего, трех зятьев и сына схоронил, и куда мне осталось дойтить – сам дойду!»
Сказав это, Кузьмич замолчал. Наверно, подумал о себе.
После того ночного разговора Синцов больше не видел Кузьмича, только знал о нем, что, вопреки всем предположениям, он остается у Бойко заместителем.
С дорог наступления уже много дней подряд стаскивали трофейную технику, а исправную угоняли своим ходом, но все равно кругом оставалось столько следов постигшей немецкую армию катастрофы, что проезжавшие мимо люди – хочешь не хочешь – думали о ней. Думал и Синцов.
Нормальная чувствительность притупляется на войне и не может не притупляться; было бы ненормально, если бы она оставалась такой же, как в обычной жизни. Лежащий на обочине мертвый человек в чужой военной форме уже не может восприниматься как просто мертвый человек, внезапная и насильственная смерть которого, по нормальным людским понятиям, – несчастье. Смерть человека, одетого в чужую военную форму, не может восприниматься на войне как несчастье. И изуродованные взрывами или пожаром, искореженные, врезавшиеся друг в друга машины с чужими опознавательными знаками не могут восприниматься как результат катастрофы, о которой в обычной жизни думают с ужасом. Эти мертвые чужие машины, так же как и мертвые чужие люди, не могут восприниматься на войне как несчастье хотя бы потому, что они есть прямой или косвенный результат твоих собственных усилий, предпринимая которые и ты мог бы оказаться мертвым.
И все-таки, хотя ты и победитель, тяжелый, трупный смрад, которым тянет вдоль дороги от лежащих по лесам бесчисленных мертвых тел в чужой военной форме, – запах несчастья. И этот сопутствующий войне запах несчастья не чужд сознанию людей, наблюдающих зрелище чужой военной катастрофы. Не чужд, несмотря на всю их веру в справедливость того отмщения, которое они воздают.
Из дивизии в полк Синцов ехал тоже на попутной машине, которая везла снаряды туда, на огневые.
Едва сел и поехал, как впереди снова послышались звуки боя. Стреляли и минометы, и артиллерия, и, кажется, танковые пушки. Дорога сначала петляла по лесу, а потом вывела к широкой просеке. По просеке было разбросано полтора десятка разбитых немецких танков, штурмовых орудий и бронетранспортеров, а дальше, в глубине, стояла целая колонна сгоревших машин. У самой дороги были видны перепаханные танками позиции артиллерии, и прямо из земли торчало дуло нашей вдавленной в окоп пушки.