Теперь Серпилин лежал на операционном столе, как лежат на койке больные, в беспамятстве, в жару, накрытые только простынею. Одно плечо было совсем накрыто, а другое, голое, немного высовывалось из-под простыни, как живое у живого, небрежно укрывшегося человека. Лицо Серпилина было не закинуто назад, как чаще всего бывает у мертвых или, вернее, чаще всего кажется. А, наоборот, было даже чуть наклонено вперед и при этом повернуто в ту сторону, с какой стоял Захаров. Отчего так? Кто его знает! Так вынесли из машины, так положили на стол или так повернули голову, когда осматривали уже мертвого…
В ожидании главного хирурга с телом Серпилина еще не стали делать всего того, что принято делать, чтобы мертвое тело потом хорошо выглядело в гробу. Не подвязывали подбородка и не накрывали ничем тяжелым веки. Поэтому он лежал как живой, немного повернув в сторону лицо, словно хотел прислушаться к тому, что ему мог сказать Захаров. Он часто так поворачивал голову при разговоре. Только сейчас не сидел и не стоял, а лежал, повернув ее, и смотрел обоими глазами наверх, в угол палатки, куда-то мимо Захарова, далеко отсюда. Лицо было еще живое, а глаза уже мертвые, уже не видящие или, наоборот, видящие то, чего Захаров не видел и не мог увидеть.
Захаров неподвижно простоял несколько минут над этой живой головой, с мертвыми глазами. Думая в эти минуты не о том, что вышло и почему вышло, а привыкая к чувству, что этого человека больше нет и не будет.
От этого чувства, к которому Захаров старался привыкнуть, у него выступили слезы на глазах, и он, наверное бы, расплакался, если бы его не отвлек шепот за спиной. Голос хирурга, с которым они вместе подошли к телу Серпилина, и чей-то другой.
– Николай Иванович, может, я его прооперирую, – сказал этот, другой голос.
– Нет, я сам, – сказал голос хирурга.
– Давайте лучше я.
– Нет, я сам.
Захаров повернулся и понял, что они говорят о той операции, которую нужно делать раненому, уже лежащему на соседнем столе. Он посмотрел на хирурга и кивнул – не то одобряя, что тот именно так делает, как надо, не то отпуская, – чтобы шел, оперировал. Потом еще раз посмотрел на повернутое к нему лицо Серпилина и увидел Синцова, о котором знал, что он стоит с той стороны, по не видел его все эти минуты. А теперь увидел и сделал ему жест рукой, означающий: «Все. Выйдем отсюда!»
Они вышли из палатки, и последнее, что, уходя, услышал там, за спиной, Захаров, был голос хирурга. Не тот, усталый, которым он говорил про Серпилина, а другой, которым он сказал кому-то: «Перчатки!» Другой, повелительный голос, относившийся уже к другому делу, которое ему надо было делать.
– Вот так, Синцов, – выйдя и остановившись, сказал Захаров. Сказал так, словно надо было поставить еще какую-то точку на всем этом, как будто эта точка не поставлена самой смертью.
Синцов ничего не ответил. Вспомнил, как осенью сорок первого, после выхода из окружения, под Ельней, вез того же Серпилина в медсанбат, и стоял, и ждал, пока оперировали. Держался, держался, и вдруг затрясло от этого воспоминания, как будто он виноват – тогда сделал все, что мог, а сейчас не сделал!
– Где Прокудин? – спросил Захаров, еще не видя лица Синцова. И, подняв глаза, увидел его лицо. Но вместо того, чтобы остановиться, как сделал бы на его месте другой, еще раз повторил громко и строго: – Где Прокудин, я вас спрашиваю? – Не потому, что не заметил, что делается с Синцовым, а потому, что заметил, и знал: только так и приводят в чувство готового зарыдать человека:
– На рации, – совладав с собой, ответил Синцов. – Пошел радировать о заключении врачей.
– Он уже передал, он сдублировать пошел – на телефон, к командиру медсанбата, – высунулся вперед из группы стоявших невдалеке людей молоденький младший лейтенант, переводчик, которого Серпилин в последние дни брал с собой на машину связистов, чтобы переводил перехваченные немецкие переговоры. В последние дни немцы много работали открытым текстом – искали друг Друга, давали команды, куда уходить, где собираться. На все махнули рукой, на всякие шифры и коды, только бы найти друг друга…
– Пусть сразу ко мне подойдет, как вернется, – сказал Захаров о Прокудине. – Раз его нет, доложишь ты, – повернулся он к Синцову и сделал несколько шагов в сторону от палатки, так что они оказались вдвоем.
Захаров слушал, а Синцов докладывал, как все вышло. Хорошо помнил все, что было до этого, и все, что было после этого, а самого «этого» не помнил. Не помнил самой секунды, когда это вышло. Услышал ли разрыв до того, как у него в руках пропороло осколком карту, или услышал после того… О самом моменте, когда все вышло, доложил путаясь…
Но Захаров не перебил. Может быть, знал по себе, как это бывает, что ту самую секунду, когда все вышло, как раз и не можешь вспомнить.
Все, что «до» и «после», Синцов доложил по порядку. Сначала – то, что «после», – какие отдал приказания, как перевязали, переложили в бронетранспортер и доставили сюда… Потом – то, что было «до». Об этом, собственно, и рассказывать было нечего – всего за полчаса перед тем выехали из корпуса, но Захаров все равно велел рассказать шаг за шагом. Начал с вопроса, как поехали – тем маршрутом, как обещали командиру корпуса, или другим?
– Как обещали, так и поехали. – Синцов вспомнил слова Серпилина: «Ладно, себе дороже, объедем». Слова, которые, когда он их сейчас повторил вслух, стали совсем другими, чем тогда, когда Серпилин, улыбаясь, сказал их командиру корпуса. Тогда это были одни слова, а сейчас совсем другие, хотя они и были те же самые.
А другими они стали потому, что, если бы Серпилин не сказал этих слов, и не улыбнулся, и не послушался командира корпуса, а поехал бы назад, как ехал туда, ничего бы этого не случилось. И сейчас, после его смерти, это было настолько же ясно, насколько тогда, при его жизни, было никому не известно.