Сегодня на рассвете полковой агитатор добрался к ним в батальон, накоротке пересказал вчерашнюю сводку и объявил, что взят Витебск, а здесь, как он выразился, «повсеместно» наши войска вышли на восточный берег Днепра и ведут бои за Могилев.
Весь день после этого были в движении, и, взят или не взят Могилев, Никулин так и не узнал, хотя в Москве уже несколько часов назад было дано в честь этого события двадцать артиллерийских залпов из двухсот двадцати четырех орудий. Но, не зная многих важных событий, и уже происшедших и продолжавших происходить на фронте, Никулин чувствовал значение этих событий с той внутренней силой, которая дается личной причастностью к ним.
Когда утром агитатор сказал, что по сводке «повсеместно вышли на восточный берег Днепра», то говорилось это уже за Днепром, на его западном берегу. И это «повсеместно» для Никулина было уже где-то позади, а не впереди. А когда он сам еще два дня назад переправился через Днепр, то это было не «повсеместно», а именно они-то первыми и переправлялись!
Еще не зная, что Могилев освобожден, но собственными ногами сосчитав все сто километров, которые за шесть суток пронаступала их армия, Никулин сознавал, что освободил и оставил у себя за спиной целую землю, три года лежавшую под немцем, – двенадцать деревень! – «весок» – как по-здешнему называл их лейтенант, сам тоже здешний, из-под Минска. Никулин считал только те деревни, что сам прошел за эти дни, никаких других не считал, только их – и совсем спаленные немцем, и наполовину спаленные, и целые, – и в них все уже возвращаются или будут возвращаться жители.
Он спросил полкового агитатора, не слыхать ли чего про Псковщину, как там идут дела. И ответ не обрадовал его: агитатор сказал, что Псков пока не освободили и, как там идет наступление, в сводках нет. Но хотя ответ агитатора огорчил Никулина, вид тех освобожденных деревень, через которые он шел со своими товарищами, от мыслей о своей оставшейся там, на Псковщине, семье приобретал для него особенно глубокое, можно сказать, личное значение.
В полученной сегодня дополнительной директиве Ставки уже прямо предусматривались и окружение всех отступавших здесь немецких войск и срок взятия Минска.
Горсточка людей, воевавших вместе с Никулиным на пятачке за рекой Друтью, разумеется, ничего не могла знать об этом секретном документе, пришедшем глубокой ночью в штабы фронтов. Но прямая связь одного с другим состояла в том, что сама эта дополнительная директива Ставки была следствием того, как воевал Никулин и другие такие же, как он, люди здесь и во многих других местах, на всех четырех наступающих в Белоруссии фронтах.
И тот, кто не понял или не захотел бы понять этого, ничего бы не понял в том, почему одни приказы оказываются на войне исполнимыми, а другие – нет. А тем самым не понял бы и что такое война в ее конечной, солдатской реальности – одновременно и высшей и низшей. Низшей, потому что директивы спускают сверху вниз, и когда они доходят до самого низа, это и значит, что они дошли до солдата. А высшей, потому что у директив, с какой бы высоты они ни шли, нет высшего исполнителя, чем солдат. И они становятся реальностью лишь после того, как он примет задуманное к исполнению и, невзирая на опасность и страх смерти, в конце концов исполнит. И вроде бы казенное, суконное слово «исполнители», употребляемое в армии по отношению к тем, кому предстоит исполнить полученный свыше приказ, на самом деле есть слово, исполненное высокого значения и уважения к человеку, делающему на войне свое дело. «Исполнитель» – тот, от кого зависит исполнение. И если он не исполнит, то ничего и не исполнится.
Один из этих исполнителей – Никулин Петр Федорович, тридцати девяти лет от роду, семейный, многодетный, судимый, смывший вину кровью и теперь раненный уже четырежды, – лежал на западном берегу Друти, озябнув от сырости в своем не успевшем просохнуть после переправы обмундировании, и, находясь во главе двадцати других солдат, исполнял свой долг, состоявший в том, чтобы удержаться здесь, на захваченном клочке берега, до получения подмоги или умереть в бою.
Неделю назад Серпилин по своей должности командарма и по праву, присвоенному этой должностью, не утвердил слишком сурового приговора Никулину и тем самым, по сути, спас ему жизнь. Но эти слова «спас жизнь», которые, когда о них думают, а тем более когда произносят вслух, связываются с представлением о каком-то сделанном человеку благодеянии, не приходили в голову ни Серпилину, когда ему во время одной из поездок в войска показалось, что в строю батальона мелькнуло знакомое лицо сержанта Никулина, ни самому Никулину, когда там, на дороге, солдаты вдруг заговорили, что мимо них проехал командующий.
Тогда, перед началом наступления, Серпилин просто осуществил по отношению к попавшему под трибунал сержанту ту справедливость, которую Никулин день за днем подтверждал в боях каждым своим поступком, не думая при этом о прошлом, потому что думать о нем значило бы думать о себе, а он все эти дни меньше всего думал о самом себе.
И только сейчас, когда в начинавшем сереть рассвете оттуда, с восточного берега, раздались выстрелы наших орудий и над головами Никулина и других лежавших на пятачке за Друтью людей, окаймляя их огнем, прошли и разорвались в глубине у немцев первые снаряды, – только в эту минуту он впервые за все дни ясно вспомнил тот чудной железный гофрированный домик, в котором без ремня и сержантских погон стоял перед командующим армией. Вспомнил, наверное, потому, что именно в эту минуту подумал о двух посыльных – что не зря верил в них, и о самом себе – что теперь, наверно, останется жив…