Бой в городе, конечно, дает дополнительные преимущества обороняющимся. Все время, пока их выковыриваешь, несешь жертвы. Но сила, которую мы имели теперь в своих руках, преодолевала и это преимущество – выжигали немцев залпами «катюш», штурмовали их тянувшиеся по окраинам позиции с воздуха, гнезда и опорные пункты в домах разбивали прямой наводкой, – делали все, что могли, чтобы уменьшить свои потери. И в результате даже в черте города потеряли меньше, чем немцы. Итог неплохой.
По предварительным данным, пленных в самом Могилеве взяли около двух тысяч. Если бы немцы вчера пошли на капитуляцию, еще несколько тысяч остались бы живы. И мы тоже сегодняшних потерь не понесли бы!
Когда предъявляешь ультиматум и ждешь, не воюешь, а потом, не получив ответа, продолжаешь молотить, пока не кончишь, чувство у военного человека двойное. Досада за собственные потери, которых могло не быть, если б в ответ на твои условия вышли с белым флагом. И, конечно, злость на противника за эти потери, за то, что он продолжал, как это говорится, бессмысленное сопротивление. Но как ни злись, бессмысленное-то бессмысленное, да не совсем! Потому что те, кого он убил у тебя в этот последний день, лежат в земле и уже не пойдут с тобой дальше, ни на Минск, ни на Варшаву, ни на Берлин. И в этом самая горькая горечь!
Немецкой техники набили много и вчера и сегодня. И в Могилеве и за Могилевом. Особенно по дороге на Минск. Пришлось давать своей пехоте колонные пути слева и справа от этой дороги, а то не пройдешь! А чтоб протащить по ней артиллерию, сейчас саперы работают – разграждают.
Когда проезжал по городу, на главной улице, среди разбитых и полуразбитых домов, увидел уцелевшие вывески. При немцах тут, в Могилеве, водилась кое-какая торговлишка, лепились по магазинчикам вылезшие из подполья лавочники; было здесь и свечное производство, и комиссионный магазин какого-то А.Дуплака, и чье-то, не разобрать чье, потому что полвывески оторвано снарядом, кафе…
Увидел все это и вспомнил двадцатый год – ноябрьский, холодный не по-крымскому день, когда после Перекопа, догоняя бежавших белых, вошли в Симферополь и увидели главную улицу с заколоченными, ободранными, но все же побогаче этих, могилевских, магазинами, лавками и лавчонками с еще оставшимися на вывесках следами всего того, что жило там при Врангеле…
Вспомнил тогдашние свои чувства – молодого, двадцатипятилетнего человека, только недавно взорвавшего старый мир и добивавшего его там, в Крыму. Вспомнил и подумал о том, о чем среди всех военных забот порой забывалось: нет, не просто – мы и немцы! Не только это! Есть еще и свои тараканы, свои клопы! Дохленькие, уж, казалось, так присушенные временем, что одна шелуха осталась, а все же ожившие, сумевшие, открывшие свою небогатую торговлишку. Жили при немцах навряд ли так уж сладко – в страхе и на цыпочках. А все же хоть и на цыпочках, но питали надежду на возвращение старого, разбитого в семнадцатом году… Хоть какого-никакого, на любых условиях…
Когда около вокзала командир дивизии представлял отличившихся солдат, которые взяли в плен самых последних немцев, Серпилин в одном из них, сержанте, по фамилии и выговору угадал касимовского татарина, земляка матери, и заговорил с ним по-татарски. Сержант от неожиданности смотрел на Серпилина так, словно стоящий перед ним командующий армией – это одно, а говорит внутри него по-татарски кто-то другой. Только потом сообразил и откликнулся. Оказался и правда касимовский.
Отвечал вперемежку по-русски и по-татарски. Военное по-русски: «Так точно, товарищ генерал», «Служу Советскому Союзу, товарищ генерал!» А остальное, не военное, по-татарски. Говорить по-татарски Серпилину давно не приходилось.
Потом, когда поехал дальше, все думал о матери. А воспоминаниям этим было ровно столько же лет, сколько командиру дивизии, который брал город, – тридцать девять лет назад в последний раз говорил с матерью по-татарски, перед ее смертью. Тридцать девять лет. Для другого человека – целая жизнь.
Да, детство далеко. Так далеко, что уже и не видать, где кончилось…
В только что взятый город стремились найти причину заехать почти все. Не только те, кому надо было по службе, но и кому вовсе не надо.
Серпилин встречал и тех и других, но замечаний не делал: не было настроения. Ну дал человек крюку, проехал, поглядел на Могилев… Понять можно! Только потом посмеялся над этим, когда съехался в городе с Захаровым.
– Кого только не видел! Только Бастрюкова не встретил, даже удивляюсь! Он ведь у тебя любит в города входить. И когда последним входит, все равно вид такой, что первым…
– Бастрюкову сегодня не до того, – махнул рукой Захаров. – Он сегодня на Львова так напоролся, что до смерти не забудет.
И рассказал историю, которая объяснила Серпилину неожиданный для него вопрос Львова о Бастрюкове.
Оказывается, Львов, продолжавший прочить Бастрюкова в начальники политотдела, сегодня с утра забрал его с собой на передовую. Как это часто с ним бывало, никому не сообщил, куда едет и где будет, посмотрел в оперативном отделе обстановку, сел в свою знаменитую «эмку», взял «виллис» с автоматчиками и поехал. Не заезжая ни в штаб дивизии, ни в подвижную группу, по собственной карте махнул прямо на стык двух армий, хотел лично проверить, как обеспечен!
Обычно хорошо ориентировался, а на этот раз спутал направление, полным ходом выскочил из лесу за передний край, правей Бобруйского шоссе, и как раз попал под огонь немецкой артиллерии.
«Эмка» его завалилась в старый окоп, но уцелела. «Виллис» с автоматчиками, у которого перед этим, на развилке, спустил скат, отстал, и Львов оказался на поле вчетвером – со своим порученцем Шлеевым, Бастрюковым и водителем, которого ранило в голову: поэтому он и не удержал, загнал машину в окоп. Водителя Львов сам лично перевязал и, забрав из «эмки» полуавтомат, с которым всегда ездил, и гранаты, залег тут же в кустарнике вместе с сопровождавшими его лицами, готовый принять бой, если немцы подойдут ближе.