– «Языки» сообщали… – начал было Туманян, но Серпилин прервал его:
– Что «языки» сообщали, тоже знаю. Имеет, конечно, значение. Но все же приходится поправку на плен делать. Когда – мешок на голову и к русским на допрос приволокли, у него одно настроение. А пока он там, у себя, – другое. Как они службу несут, по вашим двухмесячным наблюдениям? Какой порядок, дисциплина? Все так же по часам, как раньше?
– «Языков» взяли больше, чем осенью, – сказал Артемьев. – И легче брали. Нелегко, но все же легче.
– Это, согласен, показатель, – сказал Серпилин. – А в остальном?
У Туманяна лицо стало озабоченным. Видимо, перебирал в памяти все, что было за эти два месяца, чтобы как можно точней ответить на неожиданные вопросы командующего.
– Не старайся, Степан Авакович, не вспоминай подробностей. Ответь, что сразу на ум пришло.
– Меньше маскировочной дисциплины стало, – сказал Туманян. – И огневой тоже. В режиме огня нарушения отмечались. А раньше это у них как часы. С подвозом пищи тоже засекали опоздания.
– А я бы добавил, что они теперь больше нервов тратить стали по мелким поводам, – сказал Артемьев.
– Что значит: больше нервов?
– Острей на все реагируют. «Языка» заберем – стрельба не только там, где взяли, а по всему фронту полка. Ночной поиск сделаем, они потом много ночей подряд психуют – чувствуется, нервы натянуты.
– А нервы отчего? – спросил Серпилин. – Оттого, что наступления нашего ждут?
– И оттого, что наступления ждут, и вообще, думаю, устали.
«А мы не устали?» – мысленно спросил себя Серпилин, в то же время подумав, что в словах Артемьева есть важная для будущего наступления истина. Хотя устали и мы и немцы, но усталость эта разная. Мы-устали от перенесенного, от всего того самого страшного, что было у нас уже позади. И эта уверенность, что самое страшное уже позади, при самых разных настроениях у самых разных людей все-таки в конце концов была у всех у нас. А поэтому и усталость у нас была совсем другая, чем у немцев.
У немцев, конечно, тоже накопилась за годы войны усталость, но вдобавок к ней у них была еще и усталость от ожидания будущего. У них-то не было чувства, что самое страшное позади…
Насчет нервов слова командира дивизии верные. Нервы у них натянуты. И это хорошо.
– Сегодня на рассвете три года войны кончились, – вдруг сказал Артемьев.
– Где война застала? Помнится, на Дальнем Востоке? – спросил Серпилин.
– В Забайкалье. А начал, надо считать, в декабре под Москвой.
– Ту встречу помню. – Серпилин и в самом деле отчетливо вспомнил, как ехал тогда ночью по заметенной дороге принимать дивизию и встретил Артемьева, расшивавшего на подъеме пробку.
По глазам было видно, что Артемьев рад этому воспоминанию, но в ответ промолчал, не сказал того, что другой поспешил бы сказать командующему: «Как же, и я вас помню и век не забуду!»
Самолюбивый. Мельтешить перед начальством не любит. Недавно проверено. Пять дней назад маршал Жуков приезжал в армию, заслушивал доклады о подготовке к операции, в том числе доклады нескольких командиров дивизий, среди них Артемьева. После доклада давал вводные, усложнял обстановку, спрашивал, как поступите в этой обстановке, как в той. И, довольный докладами, нашел потом время побеседовать с Командирами дивизий и корпусов, как говорится, в положении «вольно». А когда перед самым отъездом Жуков пил чай в столовой Военного совета, вдруг выяснилось, что он лично знает Артемьева. Захаров в ответ на вопрос, кто у них самый молодой по возрасту командир дивизии, назвал Артемьева: «С двенадцатого года. Но начал воевать раньше других, еще на Халхин-Голе».
Жуков, услышав это, наморщил лоб: «Вспомнил его теперь… Когда докладывал, мелькнула мысль: не он ли в разведотделе там у меня был?»
Воткнуться с воспоминаниями о том, как он служил под началом у Жукова на Халхин-Голе, Артемьев возможность имел. Но не воткнулся. И Серпилин, исходя из собственных воззрений, поставил ему это в плюс.
– А ты, Степан Авакович, по-моему, с первого дня?
Туманян кивнул:
– На этом же направлении. Строго на запад. Недалеко от станции Сокулька штаб нашего полка стоял, пятьдесят километров юго-западней Гродно.
– Что ты в первый день войны начал, – помнил, а что на этом направлении, не знал.
– Договариваемся с командиром дивизии, – без улыбки сказал редко шутивший Туманян, – просить командование, как ближе подойдем, нас под Гродно послать. Я там первый бой принимал. И у него причина есть.
Серпилин поднял глаза на Артемьева.
– У меня мать осталась в Гродно, в первый день войны, – сказал Артемьев. – Вместе с племянницей. Вам ваш адъютант Синцов не говорил? Это его дочь там осталась. Он до войны на моей покойной сестре был женат.
– Я говорил комдиву: будем вместе искать! Как так – свою мать потерять?
– сказал Туманян с какой-то особенно горькой и цепкой силой привязанности к своему роду, которая в крови у армян.
Артемьев промолчал, и Серпилин тоже ничего не ответил. Разве скажешь – кто теперь жив и кто умер там, за немецкой линией фронта, которую завтра утром будем наконец проламывать!
Не ответив Туманяну, сказал о себе:
– А мое первое поле боя – теперь рукой подать, на окраине Могилева…
И, сказав это, подумал о том, как много людей в его армии начинали войну здесь, в Белоруссии. И Туманян, оказывается, начинал под Гродно. И начальник штаба Бойко рассказывал о себе, что принял тогда полк после гибели командира под Домачево, южней Бреста. И командующий артиллерией Маргиани вспоминал, как подрывал тогда свои стодвадцатидвухмиллиметровые гаубицы под Слонимом, не мог переправить их через реку Щара. И Синцов был под Могилевом. И докторша его тоже была…